Потом все — или не совсем все — снова подружились, чтобы не выглядеть обиженными или фарисеями. Я — тоже. Но по-настоящему сдружиться уже не мог, ни сердцем, ни умом. Когда ум не позволяет сдружиться, это хуже всего. Я много лет не мог взять в толк, как кто-то может кого-то возненавидеть за то, что научился писать диалог по роману, который начинался с цитаты из хозяина гаража. Но на самом деле все было гораздо сложнее.
13
Человек, отмеченный печатью смерти
В тот день, когда я познакомился в квартире Эзры с поэтом Эрнестом Уолшем, с ним были две барышни в длинных норковых манто, а на улице ждал длинный блестящий лимузин отеля «Кларидж» с шофером в форме. Барышни были блондинки и приплыли на одном пароходе с Уолшем. Пароход причалил накануне, и Уолш привел их с собой в гости к Эзре.
Эрнест Уолш был темноволос, нервен, чистопородный ирландец, поэтической внешности и явно отмечен печатью смерти, как бывает отмечен ею особый персонаж в кинофильме. Он разговаривал с Эзрой, а я разговаривал с барышнями, которые спросили меня, читал ли я стихи мистера Уолша. Я не читал, и одна из них вынула «Поэтри» в зеленой обложке — журнал, который издавала Гарриет Монро, — и показала стихотворения Уолша.
— Он получает тысячу двести долларов за штуку.
— За каждое стихотворение, — сказала другая.
Я, насколько помнилось, получал в том же журнале двенадцать долларов за страницу, если не меньше.
— Он, видимо, очень замечательный поэт, — сказал я.
— Больше, чем получает Эдди Гест, — сказала первая барышня.
— Больше, чем получает этот, как его, другой поэт. Ну, вы знаете.
— Киплинг, — сказала ее подруга.
— Больше всех.
— Вы в Париж надолго? — спросил я.
— Ну нет. Не очень надолго. Мы с группой друзей.
— Знаете, мы приплыли на этом пароходе. Но там на самом деле никого не было. Ну конечно, мистер Уолш был.
— Он играет в карты? — спросил я.
Она посмотрела на меня разочарованно, но понимающе.
— Нет. Ему не нужно. При том, как он умеет писать поэзию.
— На каком пароходе вы возвращаетесь?
— Ну, это пока неизвестно. Это зависит от пароходов и многих вещей. А вы возвращаетесь?
— Нет. Я здесь неплохо устроился.
— Тут как будто бедный квартал, да?
— Да. Но неплохой. Я работаю в кафе и хожу на скачки.
— И в этом костюме ходите на скачки?
— Нет. Это моя одежда для кафе.
— Она немного забавная, — сказала одна из барышень. — Мне хочется увидеть жизнь кафе. А тебе, дорогая?
— Хочется, — сказала другая.
Я записал их имена в книжку и обещал позвонить им в «Кларидж». Барышни были милые; я попрощался с ними, а потом с Уолшем и Эзрой. Уолш все еще говорил с Эзрой, очень напористо.
— Не забудьте, — сказала та, что повыше.
— Как можно? — ответил я и еще раз пожал обеим руки.
Позже я услышал от Эзры, что Уолш вызволен из «Клариджа», за него заплатили дамы, почитательницы молодых поэтов, отмеченных печатью смерти, а затем — что он получил финансовую поддержку из другого источника и намерен в качестве соредактора выпускать новый ежеквартальный журнал. В то время «Дайел», американский литературный журнал, который редактировал Скофилд Тэйер, ежегодно присуждал одному из своих авторов премию, если не ошибаюсь, тысячу долларов, за выдающееся художественное достижение. Тогда для любого порядочного писателя это была огромная сумма, не говоря уже о престиже. Премия доставалась разным людям, разумеется, достойным. На пять долларов в день двоим можно было благополучно жить в Европе и путешествовать. За мою первую полноразмерную книгу рассказов я получил от американского издателя аванс двести долларов; призаняв к этому и добавив накопления, мы могли всю зиму кататься на лыжах в Форарльберге.
Говорилось, что «Дис куотер», одним из редакторов которого был Уолш, наградит очень существенной суммой своего автора, чья работа будет сочтена лучшей по выходе четырех номеров.
Был ли это слух, или просто сплетня, или кто-то выдал секрет, сказать трудно. Будем надеяться и верить, что все было честно и благородно. А о соредакторше Уолша уж точно нельзя сказать ничего порочащего.
Вскоре после того, как до меня дошли слухи об этой предполагаемой премии, Уолш пригласил меня пообедать с ним в ресторане, самом лучшем и дорогом в окрестности бульвара Сен-Мишель, и после устриц — дорогих, плоских, с медным отливом, мареннских, а не привычных мне дешевых португальских — и бутылки пуйи-фюиссе начал деликатно подводить меня к делу. Похоже было, он охмурял меня, как охмурил этих мурок с парохода — если их требовалось охмурять, — и когда он спросил, не хочу ли я еще дюжину устриц, «плоских», как он их называл, я сказал, что очень хочу. Он не трудился напоминать мне, что отмечен печатью смерти, и это облегчило мне жизнь. Он знал, что я знаю, что у него туберкулез, не такой, который позволяет бить на жалость, а такой, от которого тогда умирали, и что болезнь зашла далеко, и не трудился кашлять, за что я был ему признателен. Мне было интересно, ест он эти плоские устрицы с той же целью, с какой проститутки в Канзас-Сити, отмеченные печатью смерти и почти всего остального, глотают сперму как лучшее средство от туберкулеза, — но не спросил его. Я принялся за вторую дюжину плоских устриц — брал их с дробленого льда на серебряном блюде, смотрел, как съеживаются их тонкие коричневые края, когда я выжимал на них лимон, отделял мускул от раковины и с чувством жевал.