А картины Дороти мне очень нравились, и сама она была красавица с чудесной фигурой. Еще мне нравилась голова Эзры работы Годье Бржешки и нравились фотографии других работ этого скульптора, которые мне показывал Эзра и включил в свою книгу о нем. Эзра любил живопись Пикабиа, а мне она тогда казалась никчемной. И живопись Уиндема Льюиса я не любил, а Эзре она очень нравилась. Он любил произведения своих друзей — эта преданность прекрасна, но суждения искажает катастрофически. Мы никогда об этом не спорили — я помалкивал о том, что мне не нравилось. Если человек любит картины или сочинения своих друзей, думал я, то это похоже на любовь к своей семье, и критиковать их — невежливо. Иногда ты можешь долго терпеть, прежде чем станешь критиковать родных или свойственников; с художниками это проще — они ничего страшного не делают и в душу не ранят в отличие от родственников. Плохих художников можешь просто не смотреть, и все. А у родственников — если даже научился не смотреть на них, не слушать и не отвечать на письма — у них все равно много способов стать опасными. Эзра относился к людям добрее и более по-христиански, чем я. Его собственные стихи, когда удавались, были настолько совершенны, и он был так искренен в своих заблуждениях, так влюблен в свои ошибки, так добр к людям, что я всегда считал его чем-то вроде святого. Правда, он был раздражителен, но, кажется, этим отличались и многие святые.
Эзра хотел, чтобы я обучил его боксу, и как раз во время одного из спаррингов, под вечер, у него в квартире, я впервые увидел Уиндема Льюиса. Эзра был начинающим, мне было неловко заниматься с ним в присутствии его знакомого, и я старался делать так, чтобы он выглядел как можно лучше. Но все равно получалось не очень хорошо: он умел фехтовать, и я учил его так же действовать левой рукой, ставить левую ногу всегда впереди, а правую подтягивать и ставить параллельно. Это азы. Мне никак не удавалось научить его левому хуку, а бить справа более коротким — это вообще было делом далекого будущего.
Уиндем Льюис носил широкополую черную шляпу, как достопримечательность художественного квартала, и одевался, как персонаж из «Богемы». Лицом он напоминал мне лягушку, не лягушку-быка, а обыкновенную лягушку, и Париж для него был слишком большой лужей. В то время мы считали, что любой писатель и художник может одеваться в то, что у него есть, и никакой официальной униформы художника не существует; Льюис же одевался как довоенный художник. Смотреть на него было неловко, а он высокомерно наблюдал, как я уклоняюсь от джебов Эзры или блокирую их открытой правой перчаткой.
Я хотел прекратить, но Льюис требовал, чтобы мы продолжали, и я видел, что он, не понимая происходящего, дожидается, когда Эзру вздуют. Ничего такого не произошло. Я не контратаковал, а только уходил от Эзры, который бил прямыми левой и изредка — правой; потом сказал «хватит», помылся из кувшина, вытерся и надел фуфайку.
Мы чего-то выпили, и я слушал, как Эзра и Льюис разговаривают о людях, лондонских и парижских. Я внимательно следил за Льюисом, не показывая вида, и думаю, никогда еще не видел такого противного человека. В некоторых порок виден, как порода в классном скакуне. В них есть достоинство твердого шанкра. В Льюисе порока не было видно — он просто выглядел противно.
По дороге домой я пытался сообразить, что он мне напоминает, — оказалось, много чего. Почти все из области медицины, кроме катышков между пальцами ног, для которых у нас есть жаргонное выражение «ножной джем». Я пробовал разложить его лицо и описать по частям, но удалось это только с глазами. Под черной шляпой, когда я увидел их в первый раз, это были глаза неудачливого насильника.
— Сегодня я познакомился с человеком, противнее которого еще не встречал, — сказал я жене.
— Тэти, не рассказывай мне про него, — попросила она. — Пожалуйста, не надо. Нам еще надо поужинать.
Примерно через неделю я встретился с мисс Стайн, сказал ей, что познакомился с Уиндемом Льюисом, и спросил, знакома ли она с ним.
— Я прозвала его Гусеницей-землемеркой. Он приезжает из Лондона, видит хорошую картину, достает из кармана карандаш и начинает измерять ее большим пальцем на карандаше. Прицеливается в нее, меряет, выясняет, как именно она сделана. Потом возвращается в Лондон, пишет такую же, и у него не получается. Главного в ней не понял.
И я стал думать о нем как о Гусенице-землемерке. Это было более мягкое и христианское прозвище, чем то, которое я дал ему вначале. Позже я старался, чтобы он мне понравился, старался даже подружиться с ним, как почти со всеми приятелями Эзры после того, как он их мне объяснял. Но в первый день, увидев его в квартире Эзры, я воспринял его именно так.