– Мне тоже, – заявил Арман Боте-Лебреш, поднимая свой штандарт на высоту глаз и с облегчением признаваясь себе в том, что он дешево отделался.
Ганс-Гельмут Кройце, стоя посреди каюты, уже одетый в церемониальный фрак вместо обычного смокинга, разглядывал себя в зеркале с удовлетворением, на которое, однако, накладывалось легкое сомнение. Он никак не мог понять, почему Дориаччи не рухнула к нему в объятия, но и не допускал мысли, что какой-либо круиз может оказаться более приятным, чем этот. Ибо, в конце концов, если оставить в стороне отвратительное отношение капитана к несчастной Фушии, этот рейс оказался чудесным. Но никогда, действительно никогда он не будет выступать в тех же концертах, что и Дориаччи… Он уже с горечью пожаловался на нее своим ученикам, он уже по-мужски признался им в своем берлинском адюльтере, и они точно так же, как и он, были шокированы поведением Дориаччи. Они даже почтительно высказали кое-какие соображения, по крайней мере то, что они высказали, Ганс-Гельмут Кройце обозначал именно словом «соображение», ибо они обратились к нему, полагая, что ему следовало бы уведомить директоров концертных залов Европы и Америки об одиозном характере ее личности. Безусловно, он сумел бы добиться того, чтобы тучи затянули безоблачное доселе небо карьеры Дориаччи, но он опасался, что, если по воле случая Дориаччи раскроет, откуда ветер дует, она без колебаний поведает музыкальному миру об этой ночи разврата, и мотивы его действий станут ясны всем. Сегодня вечером ему предстоит играть Форе, а ей петь Брамса и Беллини, но бог его знает, что она подберет вместо этого. Да, тайно признавался он сам себе, он бы охотно вновь залез в постель Дориаччи. Конечно, опыт Ганса-Гельмута Кройце был очень непродолжителен, и самой терпеливой его любовницей была его жена. Но в темных глубинах памяти ему возникало ослепительно-белое плечо в ночной темноте, раздавался красно-белый смех, блестели натуральной белизной крепкие молодые зубы, вспоминались густые черные волосы, черные ягоды глаз, но самое главное – хриплый голос, произносивший по-итальянски скабрезные и непереводимые, а, следовательно, непонятные вещи. Он испытывал стыд, вспоминая об этом, но кто-то, то ли злой гений, то ли провокатор, время от времени нашептывал ему, что через все эти серые дни и ночи, все эти годы труда, концертов, триумфов, через все эти серые годы эта единственная ночь в Берлине, тридцать лет назад – и он едва способен был признаться в этом сам себе, – была самым ярким пятном, несмотря на то, что все происходило в темноте гостиничного номера.
– Никогда не позволяйте себе увлечься сенсациями и развратом, – назидательно вещал он двоим своим старинным ученикам, сидящим у него в салоне, которые, в своих шортах, носках и сандалиях, казалось, свалились с другой планеты, где подобного рода искушения запрещены, где рекомендации доброго маэстро просто не нужны. «Что ж, – подумал Кройце, – всегда останутся чистые сердца, способные играть настоящую музыку».
Дориаччи, стоя среди вещей, валявшихся на полу в ужасающем беспорядке, следила за тем, как два усталых стюарда закрывают ее чемоданы. И тот, и другой приходили сюда уже несколько раз и сейчас, не удивляясь ничему на свете, паковали мужские носки, мужское нижнее белье, два пристежных воротничка, один галстук-бабочку. Оба они в душе поздравляли себя с тем, что им удается проявлять свою всем известную сдержанность всякий раз, когда Дориаччи вырывала у них из рук разного рода мужские принадлежности, складывала их на угол кровати и говорила с совершенно естественным раздражением и безо всякого стеснения: «Оставьте это здесь, сами видите, что это не мое!» Похоже, она подозревала их в намерении присвоить не самый броский гардероб ее молодого любовника. Потом она пригласила Андреа и вернула ему его вещи, причем не могла не обратить внимание на полное безразличие молодого человека по поводу этой реституции. Он был бледен, во время круиза он совсем загорел. Было совершенно очевидно, что он несчастен. Дориаччи охватила бесконечная нежность и жалость. Но не любовь, а это, увы, было единственным, чего он желал.
– Мой дорогой, – говорила она ему, наступая на платья, мелочи, партитуры, и наконец провела его в боковую комнатку, где тоже царил беспорядок, но зато можно было затворить дверь, не опасаясь ушей стюардов. – Мой дорогой, незачем так страдать, вот послушай… Ты красив, очень красив, ты умен, ты чувствителен, а это, это все пройдет, ты очень хороший, и, вот увидишь, у тебя будет блистательная карьера, это я тебе говорю. Со всей искренностью, сердце мое, – добавила она, быть может, с излишней живостью, поскольку он оставался неподвижен, с опущенными руками и почти на нее не смотрел; лицо было замкнутым и невыразительным, как будто ему было до предела скучно. – Мой дорогой, – тем не менее продолжала она, – я тебя заверяю, что если по истечении десяти лет я еще способна буду кого-нибудь любить, то это будешь ты. Я буду отовсюду посылать тебе открытки, и когда я буду приезжать в Париж, мы будем завтракать вместе и обманывать твою любовницу в гостиничном номере в середине дня. А это всегда сладко делать в Париже, причем никто никогда об этом не узнает… Ты мне не веришь? – спросила она слегка раздраженным голосом, едва раздраженным, и тут он боязливо вздрогнул.