«Хорошо! — поощрительно улыбнулся Джонатан. — Очень хорошо!»
— А вы, развратные и лукавые рабы, — поочередно ткнул он деревянным мечом в Абрахама и Цинтию, — падете в ад и будете вечно вариться в кипящей смоле!
Наступила такая тишина, что Джонатан слышал даже жужжание кружащих над толпой слепней. Кто-то из женщин истерически всхлипнул, но в целом — никакой реакции. Джонатан привстал и обернулся.
Рабы стояли, приоткрыв рты и напряженно всматриваясь в своих замерших на сцене соплеменников. Они видели, что это не проповедь; они уже догадывались, что никого наказывать не будут, но сообразить, что увиденное представление по своей сути то же самое, что и тайное танцевальное действо в ночной роще, не могли.
Губы Джонатана дрогнули, а глаза стали туманиться из-за набежавших слез: его прекрасная идея натолкнулась на абсолютное непонимание и уже грозила закончиться полным провалом. А негры все молчали и молчали. Он всхлипнул, обреченно махнул рукой, как вдруг толпа охнула и отшатнулась.
Джонатан судорожно смахнул слезы рукавом. Рабы — все как один — стояли с выпученными глазами и открытыми от ужаса ртами. Джонатан протер глаза еще тщательнее и невольно тряхнул головой. Он ничего не понимал!
— То же самое хозяин сделает и с вами! — внушительно произнес за его спиной Платон, и тогда кто-то пронзительно закричал, толпа дрогнула, словно была одним неразделимым целым, отшатнулась и тут же заорала сотнями глоток и рассыпалась на отдельные, беспорядочно снующие элементы.
Джонатан обернулся и остолбенел. Платон так и стоял с обнаженным, покрытым оранжевой охрой деревянным мечом в правой руке, а в левой держал за волосы высушенную голову Аристотеля Дюбуа.
Первым ему нанес визит преподобный. Он сдержанно похвалил молодого сэра Лоуренса за общую глубоко верную мысль представления, а затем начал долго и нудно объяснять, что как хозяин Джонатан, разумеется, имеет право на разумную твердость в отношении наименее послушных рабов, но демонстрировать отрезанную голову все-таки было как-то не по-христиански.
— Это Аристотель, — не отрываясь от своих кукол, тихо произнес Джонатан. — Тот самый, что убил отца… я его на островах нашел.
Преподобный Джошуа побледнел и на время потерял дар речи.
— Ну да, конечно, — спустя бесконечно долгие четверть минуты произнес он. — Правосудие есть правосудие. Да, и отец, конечно… Извините.
— Не стоит извиняться, ваше преподобие, — покачал головой Джонатан. — Вы абсолютно правы, и я постараюсь быть хорошим христианином сам и донести до моих негров то, что заповедал нам Иисус.
Затем юного Лоуренса навестил шериф, но в отличие от преподобного он никаких нотаций не читал, а только сухо, почти официально известил, что, хотя по «Черному кодексу» на негров, как и на прочее имущество граждан Американских Штатов, никакие из гражданских прав не распространяются, лично он, шериф округа, глумление над трупами не приветствует.
— Все просто, Джонатан, — устало потирая грудь в районе сердца, произнес шериф Айкен. — Хотите наказать — отдайте его мне. Или даже спалите его при всех на центральной площади. Но останки следует зарыть. И вообще, что это за сборище вы устроили? Нет-нет, я все понимаю, — предупреждая возражение, поднял руку шериф, — и надсмотрщики рядом стояли, и время было еще дневное… но триста пятьдесят ниггеров на одной площадке собирать? Вы хоть понимаете, как это опасно? И уж тем более не следовало позволять этому вашему Платону брать голову убитого в руки. Понимаете?
Джонатан кивнул: конечно же, он понимал, что за самоволие следует наказывать. Иначе просто не отправил бы Платона к констеблю с запиской на тридцать девять плетей. Но, проводив шерифа до дверей, он вернулся назад в свою комнату, упал на кровать, заложил руки за голову и расплылся в мечтательной улыбке.
Да, поначалу он буквально озверел от столь нагло нарушенного финала его до последней запятой продуманной пьесы. Но уже на следующий день после представления, когда он выехал на плантации, все рабы до единого склонялись к земле, а когда он с ними заговаривал, преданно улыбались и пытались хоть как-нибудь да услужить. И вот тогда Джонатан понял: только так все и должно было закончиться!
Его «артисты» — безграмотные, стыдящиеся того, что делали, простые домашние рабы в принципе не были пригодны для полноценной реализации его тонкого и многогранного замысла. Вечное смущение Сесилии, опущенные вниз глаза Цинтии, торопливость поваренка Сэма и уж тем более скованность конюха Абрахама практически свели на нет всю художественную силу пьесы. И только черная высохшая голова Аристотеля Дюбуа сыграла свою роль точно и абсолютно хладнокровно. Просто потому, что куклам неведомы ни смущение, ни страх. Потому что кукла в отличие от человека не лжет и ничего не перевирает, а просто и ясно выражает саму суть вложенного в нее мастером образа.