Томас Маккаскервиль сидел в своем кабинете в Куиттерне и читал статью Элспет Макран, посвященную мемуарам Мэй Бэлтрам. Кроме этого, он прочел второй отрывок из «писанины» Мэй. Он уже два дня жил в Куиттерне один. В первый день ему позвонил один журналист, после этого Томас отключил телефон. Но он сделал несколько звонков — в клинику, чтобы отменить назначенные встречи с пациентами, и в интернат, куда осенью должен был отправиться Мередит, чтобы узнать, не могут ли они принять мальчика сейчас. (Там сказали, что могут.) Он не писал и не получал писем о случившемся. Он не посылал никаких сигналов. Он спрашивал себя: когда же придет Гарри? Гарри непременно должен был прийти, и Томас внушал ему: «Приди, приди». Ему оставалось лишь хранить обвиняющее молчание, чтобы вынудить Гарри сделать это. Томас хотел встретиться с ним здесь, в Куиттерне. Он хотел, чтобы Гарри явился к нему под влиянием чувств в качестве… кого? Просителя, кающегося грешника, врага? Так или иначе, но терзаемый мучительной неопределенностью Гарри должен прийти, ему необходимо выяснить намерения Томаса. Томас не выработал никакой стратегии для их встречи. Он знал, что сумеет найти нужный тон, нужные слова, соответствующую маску. А до того Томас не собирался предпринимать никаких шагов из-за Мередита. Пока он не выяснит, что к чему, пока Гарри не придет, он будет отсутствовать и молчать. Конечно, и речи быть не может, чтобы поговорить с кем-то еще. Когда Томас получит информацию, он сможет действовать. Он хотел вытащить Мередита из дома. Он хотел, чтобы Мередит находился где-нибудь в другом месте, на нейтральной территории, где можно общаться с ним, не сталкиваясь с враждебными силами. Было жестоко отправлять Мередита в интернат так сразу. Но все случившееся вообще было жестоко по отношению к Мередиту. Мысль о том, что сын застал Мидж и ее любовника в родном доме, была невыносима. Раненое воображение Томаса возвращалось к этой сцене, пополняя ее каждый раз новыми подробностями, и от этого он проникался уверенностью: чистота мыслей никогда больше не вернется к нему. Он всегда был сдержанно строг с Мередитом. Мидж иногда обвиняла его в том, что он слишком суров, но такие отношения основывались на глубоком интуитивном взаимопонимании между отцом и сыном, который был так похож на него. Томас уважал немногословное достоинство Мередита и его обходившуюся без слов любовь. И против этой связи, против возможности молчать или говорить, было совершено непристойное преступление. Но Томас и помыслить не мог о том, что потеряет мальчика. Что бы ни случилось, они с Мередитом едины.
Теперь Томас был способен думать и о Мередите, и о Гарри, «принимать разные точки зрения». Он решил пока не учитывать Стюарта, а рассматривать его как аберрацию, которая пройдет, когда право владения останется за Гарри. Он не мог думать о Мидж — тут он испытывал чистое страдание. Его разум не мог осмыслить этого, он распадался на малодушный скептицизм, отчаяние, слезливое детское горе, трагическую позу, холодное жестокое любопытство и бешенство. Он удивился, открыв в себе способность к гневу. Конечно, любой мог бы сказать Томасу, и сам он себе говорил, что вокруг его молодой жены непременно будут виться поклонники. Она была такой красивой, такой живой, так хорошо одевалась, так отличалась от обычной женщины, на которой Томас предполагал жениться. Мидж стала для него самой лучшей женой, чудом, странным счастьем, источником радости и никогда — беспокойства. То, что она влюбилась в него — а она несомненно была влюблена в него когда-то, — служило доказательством щедрого и непредсказуемого богатства жизни с бесплатным приложением в виде удивительного блаженства. Мидж дала ему счастье, которое он считал недостижимым для себя, даже чуждым. Теперь же его любовь и счастье, это витающее в облаках невероятное счастье, мучили его, превратившегося в какое-то огромное дрожащее воплощение чувствительности, способное лишь страдать. Ни кончиться, ни уменьшиться эта боль не могла. «Я люблю ее, я люблю ее, — говорил себе Томас, закрывая лицо руками и издавая стоны. — Ну почему этого недостаточно, чтобы создать свою реальность, свободную от всего остального?»
Он винил себя и изобретал все новые способы, чтобы винить себя еще сильнее. Ну почему он не сумел защитить ее, обезопасить? Почему же ему, со всеми его профессиональными знаниями, со множеством удивительных секретов, даже в голову не пришло, что жена может ходить на сторону? Ему было известно, что у Мидж есть друзья, о которых он практически ничего не знает. Он даже не спрашивал о них. Он был невнимателен, поглощен собой, его любовь почивала на лаврах. Он принял как нечто само собой разумеющееся не только Мидж, но и свою любовь к ней. Безусловно, тут играло роль его тщеславие, чувство превосходства над любым соперником, убеждение, что люди немного побаиваются его и никогда не осмелятся рассердить. Но потом в защиту Томаса возопила его любовь, его счастье: ведь он бесконечно доверял Мидж, доверял с детской простотой. Эта простота и доверие царили здесь, в безупречном здании их брака, и нигде более. А потом его гнев обрушивался на эту ненавистную пару, на его мучителей, разрушивших его радость, отравивших его мозг, истерзавших его болью. Он чувствовал, что мог бы с гораздо большим достоинством вынести честную утрату, расставание без обмана. Все прошло бы гораздо легче, будь это другой мужчина, незнакомый, любой, кто угодно, кроме того, кого он так чистосердечно любил, кому доверял.