А я тут тем временем живу по-королевски, во всяком случае гедонистом (каковым не являюсь). В Америке это просто. (Ну да, конечно, если ты не беден, если ты не черный и т. п.) Откровенно говоря, я счастлив. Или был бы счастлив, если бы не некоторые (надеюсь, решаемые) проблемы в области любви и секса. (Избежать этого не удается — даже тебе!). Проблемы новые, а не старые. (О вещах для тебя неприятных я, конечно, говорить не буду.) Тут все красивы — мужчины, женщины, высокие, сильные, чистые, здоровые, ясноглазые. Слушай, почему бы тебе не приехать ко мне? Мы бы обо всем поговорили. Приезжай, посмотри на земных богов, прежде чем отвернуться от рода человеческого. Приезжай, посмотри на меня.
Это только весточка. Письмо я напишу потом.
Твой Джайлс.
Стюарт Кьюно, сидевший в зале Британского музея, где выставлен фриз Парфенона, с улыбкой прочел это письмо своего друга Джайлса Брайтуолтона и сунул в карман. Он ждал Мередита Маккаскервиля. Они бегали вместе. Сегодня они собирались прогуляться. Им нужно было многое сказать друг другу. Тем не менее самым главным в общении Стюарта с парнем было молчание.
Стюарт и Мередит встречались в разных примечательных местах — иногда в художественной галерее, иногда в парке, часто в Британском музее. Это было похоже на тайные свидания, хотя, конечно, никакой тайны они из этого не делали. Через весь Лондон они добирались до места, двигаясь из разных далеких точек, пересекали пространство и время, сближались, пока наконец не находили друг друга. Эти встречи (почему-то всегда неожиданные и странные) начались довольно давно, с тех самых дней, когда Стюарт был «взрослым дядей», а Мередит рядом с ним резвился и играл, как щенок. Все это ушло, в самой сути их взаимопонимания произошли безболезненные и счастливые перемены. Теперь Стюарт ждал встречи со сдержанным, полным достоинства, самостоятельным, стройным и высоким мальчиком, с его лаконичной замкнутостью, с его тайной.
Но сейчас, хотя Мередит должен был вот-вот появиться, Стюарт размышлял над письмом Джайлса; в конце концов он решил, что слова друга просто не имеют к нему никакого отношения. Нет, он не будет страдать, если перестанет чувствовать себя интеллектуалом или ученым. Он сбросил с себя это бремя, испытав громадное облегчение, и ни в коем случае не расценивал свой поступок как трусость. (Хотя Джайлс не обвинял его в трусости — это делал Гарри.) Что касается влиятельного поста в будущем и власти во благо, то Стюарт думал (с осторожностью касаясь этой темы), что на выбранном пути он, скорее всего, сам добьется большей власти. Значит, такова была его цель? Нет. Гарри сказал, что у религиозного человека должна быть цель. (Не имело смысла спорить с Гарри о значении слова «религиозный».) Стюарт мог сформулировать свою цель только в негативном и чрезвычайно общем плане. Он хотел не быть плохим. Он хотел быть хорошим. Разве это странно? Неужели он считал себя исключительным? Сейчас, в самом начале жизни, нужно быть серьезным и оставаться в одиночестве — не в том смысле, в каком одиноки безбрачные священники, а в том, в каком одинок каждый в самом конце. Что с ним случилось, почему он вдруг перевернул свою жизнь с ног на голову? Это был вопрос извне, от другого человека. Ничего не случилось — просто так было. Он отказался от своих талантов, как отказывается монах. Монахом он не стал, но послушание принял. Неужели думать об этом — или думать вообще — было неправильно? Он не мог заставить себя не думать. Но нередко он позволял своим мыслям подниматься, как дым, и уноситься по ветру. Джайлс писал, что это не может быть программой. Гарри сказал, что все это сексуальные фантазии. Кто-то сказал, что нет пути, есть только конец, а то, что мы называем путем, это только дуракаваляние.
«Но конечно, — думал Стюарт, — мой путь — это путь любви и страсти, он отменяет время и создает его, создает свою собственную необходимость и собственный темп. Нужно только не упускать ничего. Я смогу заново сориентироваться на ходу». Он не хотел называть это ни вызывающим у него отвращение словом «Бог», ни неловким сухим старым словом «религия». Он не отвергал религию, как отвергал Бога, но в его личном языке этого слова не было. Это была насущная страсть, насущная любовь, такая сложная, что ее привлекало только то, что свято. Что за устройство; как трудно и в то же время легко все это. Бог, если воспользоваться словами Томаса, был удобным, постоянным, не подвластным порче объектом любви, автоматически очищающим желание. Но так же должно происходить и без Бога. Разве не может человек чувствовать такую же любовь ко всему в мире? Где-то в глубине его слабости скрывалось желание увидеть некий знак, чтобы воссиял не оставляющий сомнений свет. Но разве этот свет не освещал все, в том числе и зло? Можно ли оставаться безучастным созерцателем зла? Даже страдания созерцать нелегко — таинственные ужасные неприкосновенные страдания других людей. Страдания Эдварда. Страдания животных. Страдания всей планеты, отягощенной бременем невзгод, несправедливостей, неутолимой скорби. Все творение стонало и мучилось в несчастье и грехе. Здесь нет решения; даже если наступит конец света, нет ни святого старца в пещере, ни работника в поле либо офисе, который знает ответ. Это негативные вещи, деградация мышления. Взломать дверь святости и знания каким-нибудь тонким, но очень чистым инструментом — разве не это было когда-то его целью? Откуда, черт побери, берутся такие идеи? И такие образы — хирургические, сексуальные? Что это, безумие или экстаз? Избавление от этих амбиций и формул сопровождалось отрадным ощущением, словно открываешь глаза в полной темноте. Встань на колени, и пусть темнота поглотит тебя, встань на колени и попроси прощения за грех бытия. Кто-то сказал, что Бог — это кипение в темноте, огромное темное кипение постоянно воссоздающего себя бытия. Что-то в этом роде видел и Ките. Мистический Христос, идущий по кипящему морю. Христос в чистилище. Ангелы, обнимающие кающихся грешников на картине Боттичелли.