«Но вы не можете… – пробормотал он. – Вы не можете…»
Она его перебила и крикнула камеристке, чтобы та принесла завтрак для двоих.
«Я был как неживой, – произнес Жильдас, завершая свой рассказ. – Я ничего не видел, ничего не слышал, кроме нее одной. Если бы она попросила, я бы повесился или стал кричать о своей любви на главной площади или с ее коляски перед всем Ангулемом».
Прошло немного времени, и она попросила. Конечно, речь шла не о том, чтобы вешаться или вопить о своей любви на весь Ангулем, но они вместе до самого вечера катались по улицам и улочкам города в ее коляске, запряженной черным рысаком Эллио. Она останавливалась перед каждым магазином, сама делала покупки и здоровалась со всеми, кто встречался им на пути, с тем неподражаемо счастливым и покорным видом, какой бывает только у влюбленной женщины, сидящей рядом с тем, кого она любит. Жильдас, как во сне, здоровался, раскланивался, привязывал коня, открывал двери, снова садился в коляску, помогал сесть Флоре, улыбался, отвечал ей, не понимая ни единого слова из того, что она говорила. Она потом созналась, что сама понимала не больше его. Взгляды жителей Ангулема, сперва озадаченные, потом изумленные, и наконец, озлобленные и полные предвкушением скандала, начали гореть ненавистью, когда Флора решила в конце концов вернуться в Маржелас. Они с Жильдасом с аппетитом пообедали, ни о чем особенно не разговаривая и уж во всяком случае не упоминая начало сегодняшнего вечера. А потом на глазах у возмущенной и ошеломленной прислуги отправились в постель, чтобы провести вторую по счету ночь любви. После этого их в городе никто не видел, зато только о них и говорили.
Пятнадцать высказываний, которые я вынужден был вытерпеть по поводу их прогулки по городу, этого позорного представления, были полны гнева и сожаления о том, что происходит с общественной моралью, когда пренебрегают законами. Общество не желало, чтобы Флора любила Жильдаса на виду у всех. Оно, может, и смирилось бы, если бы она мирно принимала его у себя, но прогуливаться с ним рука об руку!.. И я, который, несмотря на идиотский дух правосудия, всегда готов был поддержать бунт и своеволие в городе, не мог с презрением отнестись к тому, что считал мужеством, благородством и преданностью. Я восхищался Флорой. Ненавидел ее и восхищался. В отместку я улыбался всем этим фанфаронам, что воображали себя судьями и свидетелями, всем, кто не желал сразиться с Жильдасом из презрения к мужлану, недостойному их меча. Это они так болтали, а на самом деле боялись, что он возьмет их за шиворот голыми руками и хорошенько вздует. Словом, я презирал тех, кто мог обидеть Флору, и не заботился о том, чтобы мстить.
Я не знал, что мне делать в этой ситуации. Работа стала ненавистной, безделье убивало, я сходил с ума от тоски. Без устали скакал я на коне бешеным галопом, всегда в направлении, противоположном Маржеласу. Мне казалось, что прошли месяцы, но на самом деле миновало всего три дня. И на исходе этих трех дней мне в контору принесли письмо от Флоры. Было пять часов вечера. В письме содержалось всего несколько слов: «Приезжайте, вы мне нужны. Флора». Я поехал. И обнаружил в замке Флору и Жильдаса, одетых по-дорожному. Вещи уже лежали в экипаже. Оба были очень бледны и очень красивы, их красило общее счастье, невыносимое для моих глаз. Они решили сразу уехать в Париж. Флора взяла меня за руки и подняла на меня свои прекрасные, нежные глаза. Наверное, в моем взгляде было такое отчаяние, что она моргнула и у нее осекся голос.
– Прощайте, мой дорогой Ломон, – сказала она. – Я вас никогда не забуду. И если мне тяжело уезжать, то только потому, что вы остаетесь здесь. Прощайте, мой друг…
Я ничего не ответил, раскланялся с Жильдасом и попятился к двери. Было уже темно. Наступила осень, и зима в Ангулеме будет длинной и печальной. И холодной: ведь Флора, конечно, никогда не вернется.
* * *
Прошло два года. Поговорка гласит: «День на день не приходится». У меня день на день не приходился, потому что я тосковал. Когда в жизни ничего не происходит, то вопреки поговорке дни разнятся друг от друга изменениями нашего настроения, переходами от меланхолии к беспечности. Друг на друга похожи только счастливые дни. Я это хорошо знаю, потому что сразу могу выделить в памяти те пятнадцать желто-зеленых летних дней, когда говорил высоким слогом и имел слабость, глупость, а в конечном итоге разум чувствовать себя по-настоящему счастливым рядом с Флорой. И я неспособен восстановить хронологию и привести в порядок те тысячи деталей и образов, что толпятся перед моими старческими глазами, когда я впадаю в дрему. В моей комнате темно. Свеча, которую я зажигаю на ночь, до сих пор предпочитая ее свет газовому, лишний раз свидетельствует о том, что я стар и принадлежу к другому миру. Она коптит и придает очертаниям предметов в комнате трагический оттенок. Холодный воздух в комнате не могут согреть горячие угли камина, и мне трудно дышать. Тело мое нынче так высохло и обессилело, что кажется бесплотным. Кровь еле струится под белой, с сероватым оттенком кожей, и я всегда дрожу, даже под пуховыми одеялами, которыми меня укрывает домоправительница. По вечерам, когда красное дерево комода, ртуть зеркал и медь подсвечников поблескивают то здесь, то там в колеблющемся свете свечи, я чувствую себя дряхлым и больным, у границы смерти и на самом дне одиночества. Комната сразу становится похожей на богадельню, постель превращается в убогое ложе, а простыни смахивают на саван. Я стискиваю зубы, которые не могут больше ничего разжевать, кроме белого мяса и овощей, и смежаю веки над выцветшими радужками, которые теперь всегда покрыты мутной пеленой. Эта тень делает меня то ли близоруким, то ли дальнозорким: служителей Гиппократа не поймешь. Но я плохо вижу и на солнце, и в темноте: в темноте пугаюсь, а на рассвете теряю ориентиры. И так, закрыв выцветшие глаза, я вдруг вижу меж веками синее-синее небо, красные-красные листья, поля немыслимой красоты и веселых-веселых друзей… И я сдаюсь, откидываюсь назад, падаю, крутясь на лету, и волны и ветер подхватывают меня. И я уношусь в прошлое, в те самые счастливые пятнадцать дней.