ФАНТАСТИКА

ДЕТЕКТИВЫ И БОЕВИКИ

ПРОЗА

ЛЮБОВНЫЕ РОМАНЫ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ

ДЕТСКИЕ КНИГИ

ПОЭЗИЯ, ДРАМАТУРГИЯ

НАУКА, ОБРАЗОВАНИЕ

ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ

СПРАВОЧНИКИ

ЮМОР

ДОМ, СЕМЬЯ

РЕЛИГИЯ

ДЕЛОВАЯ ЛИТЕРАТУРА

Последние отзывы

Потому что ты моя

Неплохо. Только, как часто бывает, авторица "путается в показаниях": зачем-то ставит даты в своих сериях романов,... >>>>>

Я ищу тебя

Мне не понравилось Сначала, вроде бы ничего, но потом стало скучно, ггероиня оказалась какой-то противной... >>>>>

Романтика для циников

Легко читается и герои очень достойные... Но для меня немного приторно >>>>>

Нам не жить друг без друга

Перечитываю во второй раз эту серию!!!! Очень нравится!!!! >>>>>

Незнакомец в моих объятиях

Интересный роман, но ггероиня бесила до чрезвычайности!!! >>>>>




  32  

«Можно было представить себе много подходящего. Ганса Сакса. Тридцатилетнюю войну. Сонную, а не волнующую природу исторического бедствия, когда оно измеряется десятилетьями, а не часами. Зимы, зимы, зимы, и потом, по прошествии века, пустынного, как зевок людоеда, первое возникновение новых поселений под бродячими небесами, где-нибудь в дали одичавшего Гарца, с черными, как пожарище, именами»…

«Когда-то под рыцарским этим гнездом чума полыхала»,— напишет он в «Марбурге». Не зря именно здесь приснился ему самый грустный сон за всю молодость. «Вероятно, я плакал во сне»,— замечает он в «Охранной грамоте», описывая его.

«Мне снилось пустынное поле, и что-то подсказывало, что это — Марбург в осаде. Мимо проходили, гуськом подталкивая тачки, бледные долговязые Неттельбеки. Был какой-то темный час дня, какого не бывает на свете…»

Какая музыка в этой фразе — темный час дня, какого не бывает на свете! Какое пронзительно-грустное видение покорности и несвободы — ибо весь Марбург оказался полон несвободой, налит ею по самые черепичные крыши. Как видим, счастливец в первую очередь умел прозревать именно горе — и сопереживать этому давнему горю, как никто другой, даром что в 1912 году все вокруг него так и лучилось размеренностью и благополучием. В Марбурге все делалось по звонку, по строжайшему распорядку, и то же филистерство господствовало в местной философии.

«Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Да, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма».

Так отзывался Пастернак об учениках и коллегах Когена два месяца спустя после первых восторгов, 19 июля 1912 года, в письме к Шуре Штиху.

То, что происходило с ним в Марбурге,— трудно объяснить хотя бы потому, что он и сам не слишком внятно это себе объяснял. Он явственно видел, что его занесло не туда, что он делает не то, что принятое в 1910 году решение дисциплинировать себя и дорасти до строгой и чистой Оли Фрейденберг — на деле было ошибкой и насилием над собой; занятия философией отрывали его от всего, что он любил, и главное — от себя.

«Как вы там ни вертите с лаской,— писал он семье 8 июня,— а я таки искалечил свою жизнь в совершенстве, и с каким-то педантизмом систематического прекословия всему лучшему в себе».

Марбург — несмотря на всю краткость пребывания там — сыграл в жизни Пастернака столь исключительную роль потому, что в нем развязались (или даже разрубились) наиболее мучительные узлы первых двадцати лет его жизни. Тут закончился платонический роман с Идой Высоцкой, навсегда перешли из лирического плана в дружеский отношения с Олей Фрейденберг, осуществился полный разрыв с философией, с кантианским мировоззрением и, как ни странно, с еврейством. Пастернак въехал в Марбург восторженным юношей и покинул его мужчиной.

Началось с того, что у него не сложились отношения с Когеном: приходил представляться к нему трижды, в первый раз не застал, во второй попал на неприемное время (профессор спал), в третий был принят и сразу влип в неловкость. Леонид Осипович, собираясь с женой в Германию (Розалия Исидоровна думала подлечиться в Бад-Киссингене), просил сына договориться о том, чтобы Коген ему попозировал хоть час; многие московские ученики желали иметь его портрет в качестве напоминания о годах, проведенных в кантианской цитадели. Борис предложил Когену позировать, тот его понял совершенно по-филистерски, решив, что ему навязывают некий портрет, причем за деньги; Борис страшно оскорбился. Скоро недоразумение разъяснилось,— любимый ученик Когена Сергей Рубинштейн, впоследствии видный советский психолог, загладил его:

«В Германии не могут себе представить такого художественного предложения без корыстного умысла».

Рубинштейн объяснил недоверчивому профессору, что отец странного студента — «знаменитость и что еврейство <его> вполне безупречно», писал Пастернак отцу. Вся эта история с портретом — очень пастернаковская: неловкость на пустом месте, избыток любви с одной стороны и чинное, сановное недоверие с другой. Бориса, однако, более всего задело не то, что Коген заподозрил корысть в его отце, знаменитом и не самом бедном московском художнике,— а именно кастовое и в сущности пошлое нежелание позировать никому, кроме еврея. Все это Пастернака коробило.

  32