ФАНТАСТИКА

ДЕТЕКТИВЫ И БОЕВИКИ

ПРОЗА

ЛЮБОВНЫЕ РОМАНЫ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ

ДЕТСКИЕ КНИГИ

ПОЭЗИЯ, ДРАМАТУРГИЯ

НАУКА, ОБРАЗОВАНИЕ

ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ

СПРАВОЧНИКИ

ЮМОР

ДОМ, СЕМЬЯ

РЕЛИГИЯ

ДЕЛОВАЯ ЛИТЕРАТУРА

Последние отзывы

Две розы

Нереальная история, но очень добрая. Жаль, что не было развития в отношениях Кола и Элионоры. И жаль, что скомканный... >>>>>

Роза на алтаре

Очень, очень, очень понравилась книга Вообще, обожаю романы Бекитт!!! Как всегда, интересно,... >>>>>

Змеиное гнездо

Как всегда, интересно >>>>>

Миф об идеальном мужчине

Чуть скомканно окончание, а так очень понравилось >>>>>

Меч и пламя

Прочесть можно, но ничего особо интересного не нашла. Обычный середнячок >>>>>




  186  
  • Ты рядом, даль социализма.
  • Ты скажешь — близь?— Средь тесноты,
  • Во имя жизни, где сошлись мы,—
  • Переправляй, но только ты.

Этого цензора Борис Леонидович готов терпеть. Мечта об идеальной жизни — трудовой, достойной, полной красоты и дружества, гармонично сочетающей бедность и роскошь,— тоже воплотилась в «Волнах»:

  • Мы были в Грузии. Помножим
  • Нужду на нежность, ад на рай,
  • Теплицу льдам возьмем подножьем,
  • И мы получим этот край.
  • И мы поймем, в сколь тонких дозах
  • С землей и небом входят в смесь
  • Успех и труд, и долг, и воздух,
  • Чтоб вышел человек, как здесь.

Интересно, имел ли он в виду Того Человека? Последующее выглядит уже как прямой отсыл к его биографии:

«Чтобы, сложившись средь бескормиц, и поражений, и неволь, он стал образчиком, оформясь во что-то прочное, как соль».

Биографически это не подходит ни к одному из новых грузинских друзей. Бескормицы, поражения и неволи — это именно путь железного Кобы, хотя возможно, что речь идет о грузинской истории, полной войн, порабощений и благородной бедности. Как бы то ни было, Грузия была для Пастернака одним из ключей к личности Сталина: он так возлюбил страну и ее людей, что все, вышедшее отсюда, не могло не внушать ему уважения. Пошатнулось оно по-настоящему, только когда Сталин и его друг Большой Мингрел стали с особым усердием разделываться с родимым краем и с самой памятью о своем пребывании здесь, где они были еще простыми смертными и где некоторые их такими помнили. В первой половине тридцатых слово «грузин» было для Пастернака почти синонимом святости — не стоит об этом забывать, когда заходит речь об отношениях поэта и вождя. Тут нет ничего удивительного — Мандельштам после Армении тоже восхищался любым большевиком армянского происхождения, веря, что не может человек вовсе вытравить из себя соль и честность своей бедной земли.

Эх, кабы в самом деле — успех и труд, и долг, и воздух, и все это вместе! Грузия показалась Пастернаку идеальным компромиссом. «Обнявши, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум», то есть совместив то, что только поэту и подвластно совмещать… Ибо дела поэта в работе есть именно сопряжение крайностей — без этого всякая литература безнадежно одномерна! Теплица и лед, свобода и долг — вот синтез, и в Грузии ему это увиделось; этим, конечно, а не вином и пиршествами был он подкуплен по-настоящему. Попробовать, что ли, заговорить наконецпросто, чтобы поняли?! Я боюсь уже цитировать эти строчки — они из немногих пастернаковских цитат, стершихся от повторения:

  • Есть в опыте больших поэтов
  • Черты естественности той,
  • Что невозможно, их изведав,
  • Не кончить полной немотой.
  • В родстве со всем, что есть, уверяясь
  • И знаясь с будущим в быту,
  • Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
  • В неслыханную простоту.
  • Но мы пощажены не будем,
  • Когда ее не утаим:
  • Она всего нужнее людям,
  • Но сложное понятней им.

Конечно, речь идет о простоте как максимальной откровенности и формальной аскезе, а не как о доступности; но не чревато ли это пристрастие к голой речи — отказом от авторской индивидуальности? Совпадая с эпохой в ее генеральной тенденции к упрощению, не рискуем ли мы и деградировать вместе с эпохой? И в конце-то концов — простоте ли обязан Толстой славой первого русского прозаика? Простота осознается тут не как цель, а скорее как соблазн, ересь, как неизбежность, от которой лучше бы уклониться, но — куда денешься…

Поэма, исполненная суровой готовности подчиниться эпохе и чуть ли не приступить к совместному исполнению генерального плана, оказалась в гораздо большей мере обещанием и декларацией, нежели собственно поэтическим свершением: «Здесь будет все: пережитое и то, чем я еще живу, мои стремленья и устои, и виденное наяву…» Правда, если рассматривать вещь как вступление не только ко «Второму рождению», а как к новому этапу творчества, начало которого Пастернак ощутил в Грузии,— она приобретает иное звучанье; но и тогда надо признать, что обещание осталось неисполненным. В жизни Пастернака не было более непоэтического десятилетия, чем наставшие тридцатые.

Волны «шумят в миноре». Пастернак в этой поэме любуется тем, что никогда его особенно не восхищало: величием. Природа у него всегда была в движении, в смятении, и то, что пейзаж его лирики изменился — из трепещущего и мечущегося среднерусского стал монументальным кавказским,— говорит о многом. Тут много упоения масштабом, количеством: «огромный берег Кобулет», «огромный пляж», «за исполином исполин, один другого злей и краше»… На восхищении этой злой красотой стоит вся поэма.

  186