Картина, которая рисовалась Джону в связи с Кейт, и рисовалась вполне отчетливо, была в его жизни чем-то новым, возникновение ее свидетельствовало о примирении с судьбой, признании того, что он уже не молод и вряд ли теперь когда-нибудь женится. Явилась потребность на чем-то остановиться, потребность обрести пристанище, семью обрести, если угодно. Он знал, хотя Кейт о том не говорила, что она прекрасно это понимает. Говорили о том полустрастные, — а случалось, и страстные, без всяких «полу», — поцелуи, которыми они, улыбаясь в глаза друг другу, обменивались теперь непринужденно и естественно всякий раз, как оказывались вдвоем. Знал он и то, что для Кейт перспектива заарканить его подобным образом не содержит ничего, кроме радости. Для него самого такие отношения будут — и уже бывали — небезболезненны. Что ж, он был готов принять, вкупе со всем прочим, и эти недвусмысленные, эти локализованные муки — разве не может хотя бы и боль служить составной частью блага? Широта, свойственная Кейт, ее счастливый нрав, даже ее любовь к мужу — пожалуй, в особенности ее любовь к мужу — могли дать Джону ощущение, что он дома. Он сам любил и уважал Октавиана, души не чаял в каждом из детей, и прежде всего — в Барбаре. В нем назрела надобность принадлежать, прикрепиться наконец, с возможностью любить безгрешно — и он теперь был убежден, что может вверить себя Кейт, а через нее — и всему ее семейству вкупе с чадами и домочадцами. Но чтобы осуществить это с легким, чистым сердцем, придется раз и навсегда положить конец запутанной — ни туда, ни сюда — истории с Джессикой, которая была ошибкой с самого начала. Кейт до сих пор не задавала ему вопросов. Однако, когда задаст, нужно, чтобы он мог говорить ей правду. Вот в чем заключалась та личная, та настоятельная необходимость, из-за которой он вынужден был, чувствуя себя палачом, слушать сейчас, как за спиною рыдает Джессика.
Дьюкейн сел в машину. Он ездил на переднем сиденье, рядом со своим водителем. Сел, с ощущением, что опустошен, взвинчен, нечист. Он все же дрогнул — согласился обнять ее, обещал, что они увидятся на следующей неделе. Все сызнова возвращалось к тому же.
Ища немедленной разрядки своим чувствам, он уронил, обращаясь к шоферу:
— Фу, как паршиво… То есть, я хочу сказать, паршивый день — все не клеится.
Шофер, шотландец по имени Гавен Файви, коротко повел карим глазом в сторону хозяина. Он ничего не сказал. Только иначе перехватил баранку, чем, словно крепким рукопожатием, умудрился выразить свое сочувствие.
Отец Дьюкейна был адвокат из Глазго, а дед — удачливый винодел, и от него Дьюкейну достались деньги. Единственная роскошь, которую он позволял себе помимо «Бентли», была держать слугу. Слухи и намеки в его адрес, порожденные этой прихотью, не оставались для него тайной. Но Дьюкейн, страдая неловкостью в движениях, связанной, по его мнению, с тем, что он — левша, не видел причин отказывать себе в таком удобстве, как личный водитель. У него, надо сказать, уже сменился в этом качестве ряд персонажей один хуже другого, — но те были приходящие. Файви состоял в этой должности сравнительно недавно и был первым его опытом взять живущего слугу.
В пользу Файви Дьюкейна расположили два обстоятельства: во-первых — внешность, и во-вторых, о чем ему, деликатно опустив подробности, сообщили в агентстве по найму, — что он из бывших заключенных. Связывало их и общее шотландское происхождение. Файви, оказывается, даже ходил в ту же, что и Дьюкейн, начальную школу в Глазго. Это открытие, плюс несходство в том, как сложилась их дальнейшая судьба, имели в глазах Дьюкейна определенную прелесть. Он надеялся услышать от Файви рассказы о его уголовных похождениях, но пока сумел выведать о прошлом своего слуги немногое, в частности — что матушка у Файви, как сам он ни с того ни с сего объявил однажды, «была русалкой». «Которые в цирке, знаете?» — прибавил Файви своим неторопливым шотландским говорком. Дьюкейн не стал уточнять, взаправду русалкой или понарошку. Предпочел оставить вопрос открытым.
Внешность же отличалась у Файви крайним своеобразием. Огромная косматая голова придавала ему сходство не то с участником карнавала, не то, как изредка представлялось Дьюкейну, — с шекспировским заколдованным Основой. Никак не удавалось решить, красавец Файви с такой головой или чудовище. Густые волосы и обвислые длинные усы были каштановые с рыжиной. Лицо, смуглое, с абрикосовым оттенком, — сплошь заляпано большущими веснушками; пятнистая, широкая его физиономия хранила сходство с мордой животного — спаниеля, скорей всего. Ясные, широко расставленные, ярко-карие глаза — слегка раскосы, так что, не знай Дьюкейн, что Файви шотландец, он принял бы его за славянина. Для Дьюкейна, который и не подумал бы обсуждать с кем бы то ни было собственного слугу, он был пока еще внове — предмет размышлений наедине с собой, нечто вроде хобби. Аккуратность в доме Файви соблюдал идеальную, умел приготовить два-три блюда. Был неразговорчив и, кажется, не имел друзей; свободное время проводил, уединясь в своей комнате, за чтением, сколько можно было судить, женских журналов. Действовал Дьюкейну на нервы привычкой жевать в машине мятные помадки и, выполняя свои обязанности по дому, довольно-таки заунывно тянуть якобитские песни. Дьюкейн, правда, подозревал, что Файви, возможно, не замечает, что поет вслух, и покамест не набрался духу сделать ему внушение. Во всяком случае, надеялся, что тот, в разумных пределах, доволен.