— А ничего, — дрожащим от страха голосом предложила Балалайка. — Ты бы простил меня, а? Миленький, я же не нарочно! Хороший мой, я ведь не хотела! Я же не знала, что они...
— Ты опять ничего не поняла, — нетерпеливо перебил ее Мансуров. — Ну при чем тут это — хотела, не хотела? При чем тут какое-то прощение? Я вовсе на тебя не зол, и прощать тебя мне не за что. Если кто-то и виноват в том, что сейчас вокруг меня творится, так это я сам. Я ведь не об этом тебя спрашиваю! Я спрашиваю, что мне теперь с тобой делать? Ты, конечно, скажешь, что тебя надо отпустить с миром. Имей в виду, я не против. Ты даже можешь пообещать, что никому ничего про меня не скажешь, и даже сама будешь в это верить. Но твой сутенер, этот мешок с дерьмом, наверняка уже хватился тебя и позвонил своим дружкам, так что на Ленинградке тебя ждут не дождутся. И как только ты появишься, сразу начнут задавать вопросы: где была, с кем, почему так долго... И спрашивать будут так, что тебе придется ответить. Это с одной стороны. А с другой, посмотри, в каком я положении. У меня работа стоит — дело всей моей жизни, между прочим. Работа стоит, а я прячусь, как заяц, по каким-то норам, живу с оглядкой, вздрагиваю от каждого шороха... Машину вот сменил — тоже, чтоб ты знала, целая история. Кучу времени на это дело угрохал, а теперь что же — тебя отпусти, и опять все сначала: эту продай, новую купи, в ГИБДД ее зарегистрируй, техосмотр пройди... А работать когда? А жить когда?
— А ты уезжай, — дрожащим голосом посоветовала Валька. — Уезжай подальше, миленький! Они тебя поищут-поищут да и плюнут, у них других дел навалом. А ты через полгодика вернешься и заживешь по-старому...
— Не получится, — сказал Мансуров с раздражением. — Неужели не понятно? У меня эксперимент идет полным ходом, а ты — уезжай! Ведь все же поломается, все пойдет насмарку, псу под хвост! Столько работы, столько времени! Кто мне вернет годы моей жизни — ты? А через полгода ничего не останется — ни моей нынешней работы, ни доступа к сети, ничего... Я буду никто через полгода, и начинать мне придется даже не с нуля, а с минуса. Так что выход, Валентина, мне видится только один.
Валька поняла, что переговоры подходят к концу и сражаться за свою жизнь ей все-таки придется. Балалайке это было не впервой, хотя удовольствия она от этого занятия получала меньше, чем от платного секса. Но борьба за выживание на самом примитивном уровне была такой же неотъемлемой частью работы, как и платный секс, и, собравшись с духом, Балалайка бросилась в бой.
— А ну отвали, сучонок малахольный! — на нестерпимо высокой ноте завизжала она и попыталась вцепиться Мансурову в лицо растопыренными, как когти хищной птицы, пальцами. Ногти у нее были длинные, крепкие и формой напоминали наконечники стрел. — Я тебе покажу выход, тля очкастая! Я тебя...
Она осеклась и замерла с открытым ртом, глядя на Мансурова округлившимися глазами. Потом взгляд ее опустился вниз — как раз вовремя, чтобы заметить узкое, от кончика до самой рукоятки испачканное темной кровью стальное лезвие, бесшумно и плавно скользнувшее назад, как отступающая после смертельного укуса кобра.
— Мамочка, — тонким жалобным голоском пролепетала Валька. Она прижала к ране ладонь, отняла ее и взглянула. Ладонь была полна крови. — Ой, мамочка...
Она заплакала — горько, взахлеб, совсем по-детски, жалобно всхлипывая, шмыгая носом, прижимая к животу густо испачканные кровью ладони и на разные лады зовя маму. Мансуров деловито потушил в пепельнице сигарету, отпер центральный замок, вышел из машины, обошел ее спереди, открыл правую дверцу и свободной рукой крепко взял Вальку за волосы, намотав ее роскошную русую косу на кулак.
— Ой, мама! Не надо! Мама!.. — в последний раз жалобно вскрикнула Валька-Балалайка, когда математик Леша, кряхтя от натуги, за волосы вытащил ее из машины и поволок в темноту.
* * *
— Ну, как ты тут, братишка? — участливо спросил Паштет, осторожно пристраивая свое крупное, тяжелое тело на хлипком фанерном стуле.
Он зашуршал пластиковым пакетом и принялся выкладывать на тумбочку подарки — апельсины, яблоки, блок “Мальборо”, новенькую бензиновую зажигалку, какую-то колбасу, булочки, пружинный ножик с перламутровой рукояткой... Паштет свернул пакет и небрежно засунул его в тумбочку. Внутри пакета было что-то еще, и оно, это “что-то”, глухо стукнуло о фанерную полочку — тяжело стукнуло, увесисто.
Бурый покосился на тумбочку правым глазом. Левый у него был закрыт аккуратной марлевой повязкой. Собственно, вся голова Бурого была обмотана марлей, снаружи оставались только нос, правый глаз да перепачканный какой-то медицинской дрянью распухший рот. Глаз у Бурого был тоскливый, слезящийся. Он печально поморгал на тумбочку и с немым упреком уставился на Паштета.