Лопасня, 96 26/XI.
Милый друг, отвечаю на главную суть твоего письма — почему мы вообще так редко ведем серьезные разговоры * . Когда люди молчат, то это значит, что им не о чем говорить или что они стесняются. О чем говорить? У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно — и говорить об этом так же скучно, как переписываться с Луговым. Ты скажешь, что мы литераторы и что это уже само по себе делает нашу жизнь богатой. Так ли? Мы увязли в нашу профессию по уши, она исподволь изолировала нас от внешнего мира — и в результате у нас мало свободного времени, мало денег, мало книг, мы мало и неохотно читаем, мало слышим, редко уезжаем… Говорить о литературе? Но ведь мы о ней уже говорили… Каждый год одно и то же, одно и то же, и всё, что мы обыкновенно говорим о литературе, сводится к тому, кто написал лучше и кто хуже; разговоры же на более общие, более широкие темы никогда не клеятся, потому что когда кругом тебя тундра и эскимосы, то общие идеи, как неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве. Говорить о своей личной жизни? Да, это иногда может быть интересно, и мы, пожалуй, поговорили бы, но тут уж мы стесняемся, мы скрытны, неискренни, нас удерживает инстинкт самосохранения, и мы боимся. Мы боимся, что во время нашего разговора нас подслушает какой-нибудь некультурный эскимос, который нас не любит и которого мы тоже не любим; я лично боюсь, что мой приятель Сергеенко, ум которого тебе нравится, во всех вагонах и домах будет громко, подняв кверху палец, решать вопрос, почему я сошелся с N в то время, как меня любит Z. Я боюсь нашей морали, боюсь наших дам… Короче, в нашем молчании, в несерьезности и в неинтересности наших бесед не обвиняй ни себя, ни меня, а обвиняй, как говорит критика, «эпоху», обвиняй климат, пространство, что хочешь, и предоставь обстоятельства их собственному роковому, неумолимому течению, уповая на лучшее будущее.
А за Гольцева я, конечно, рад и завидую ему * , ибо в его годы я уже буду не способен. Гольцев мне очень нравится, и я его люблю.
За письмо благодарю тебя от всего сердца и крепко жму тебе руку. Увидимся после 12-го декабря, а до этого времени тебя не сыщешь. Кланяйся Екатерине Николаевне и будь здоров. Пиши, буде придет охота. Отвечу с превеликим удовольствием.
Твой А. Чехов.
Евтушевскому А. П., 27 ноября 1896 *
1826. А. П. ЕВТУШЕВСКОМУ
27 ноября 1896 г. Мелихово.
Многоуважаемый Андрей Павлович!
Я написал о Вас П. Ф. Иорданову * , как Вы того желали, о чем и спешу сообщить Вам. Кланяюсь Вашим детям и желаю, чтобы Ваши хлопоты и заботы увенчались полным успехом.
Искренно Вас уважающий
А. Чехов. 96 27/XI.
Отметки Вашего сына * мне очень понравились; я хуже учился.
Чехову М. П., 27 ноября 1896 *
1827. М. П. ЧЕХОВУ
27 ноября 1896 г. Мелихово.
26-го ноября в 6-м часу вечера у нас в доме произошел пожар. Загорелось в коридоре около материной печи. С обеда до вечера воняло дымом, жаловались на угар, вечером в щели между печью и стеной увидели огненные языки. Сначала трудно было понять, где горит: в печи или в стене. В гостях был князь * , который стал рубить стену топором. Стена не поддавалась, вода не проникала в щель; огненные языки имели направление кверху, значит была тяга, между тем горела не сажа, а, очевидно, дерево. Звон в колокол. Дым. Толкотня. Воют собаки. Мужики тащат во двор пожарную машину. Шумят в коридоре. Шумят на чердаке. Шипит кишка. Стучит топором князь. Баба с иконой. Рассуждающий Воронцов. В результате: сломанная печь, сломанная стена (против ватера), содранные обои в комнате матери около печи, сломанная дверь, загаженные полы, вонь сажей — и матери негде спать. А еще, кроме всего, новый повод известному тебе лицу * нести чепуху и орать.
Заявляю убытков на 200 руб.
У нас Лика. Кланяюсь.
Ваш папаша *
А. Чехов.
Печка была сделана ужасно глупо. 96. 27/XI.
На конверте:
Ярославль. Михаилу Павловичу Чехову.